Мистер Питерсон продиктовал мне инструкцию. Набранная двенадцатым кеглем через один интервал она заняла четырнадцать страниц и содержала подробное описание всех стадий производственного процесса от проращивания семян до сушки, измельчения и хранения. Идея составления этого руководства (наверное, сейчас оно в полиции, в моем деле) принадлежала мне. Мистер Питерсон, отдавший культуре конопли тридцать лет, смотрел на ее возделывание как на искусство, но я понимал, что мне его высот не достичь. Я предпочитал растить траву по науке. И эта наука меня захватила.
Нельзя сказать, что чердак — со всеми его лампами и кронштейнами, с издающей постоянный гул вытяжкой — походил на настоящую лабораторию. Он был настоящей лабораторией. Помещение с белоснежными стенами было напичкано точной аппаратурой — термометрами, гигрометрами, весами и прочими измерительными приборами. В специальном шкафу хранились химикаты: средства для дехлорирования водопроводной воды, азотные и калийные удобрения, гормоны роста, регуляторы кислотности почвы, которые вызывали у меня особенный интерес. Световой режим менялся в зависимости от необходимости воссоздания лета или осени: на протяжении четырнадцати недель, когда шла стадия вегетации, он составлял восемнадцать световых часов в сутки; на протяжении следующих восьми, когда наступала репродуктивная стадия, — двенадцать часов. Впрочем, настоящей репродукцией конопли мистер Питерсон не занимался: как только появлялась возможность отличить мужские особи от женских, он их безжалостно удалял. Дело в том, что в неопыленных женских растениях содержится в несколько раз больше смол с психоактивными веществами, ради которых, собственно, и создавалась плантация. Меня смола не интересовала. Меня интересовал процесс. Наблюдая, как наливаются соками лучшие образцы, я испытывал чувство законного удовлетворения.
Одним словом, я с энтузиазмом принялся за дело, не забывая составлять для мистера Питерсона подробные отчеты, наполненные техническими деталями. Дважды, докладывая ему о своих успехах, я вогнал его в сон: в первый раз — когда попытался объяснить ему смысл уравнения, которое вывел для расчета идеального расстояния между растениями и лампами, а во второй — когда решил поделиться гипотезой о том, почему в периоды вегетации и цветения растения используют разную длину световых волн, — я предположил, что это связано с солнечным циклом и рассеянием света в атмосфере в разные его фазы.
Как бы там ни было, мне доставляет удовольствие думать, что моя дотошность окупилась. Мне удалось вырастить и собрать три обильных урожая, качество которых мистер Питерсон оценил как «более чем достойное».
Вот примерно такой жизнью я и жил следующие шестнадцать месяцев. Посреди круговорота забот у меня выдавались передышки, когда я читал вслух мистеру Питерсону или ухаживал за коноплей. Я настолько полно отдавался этим занятиям, что в эти часы внешний мир для меня словно переставал существовать. Но время текло неумолимо. Мистер Питерсон мог сколько угодно рассуждать о нем как о медленно текущей реке — для меня оно неслось лавиной. И я понимал, что еще чуть-чуть — и она накроет нас обоих.
В начале октября — я как раз только что получил права — у мистера Питерсона начались серьезные проблемы с речью. Они накапливались постепенно, но к октябрю проявились с очевидностью. Он стал говорить медленнее, словно у него заплетался язык, как если бы он был подшофе. (Он не пил, а если и бывал под кайфом, то под кайфом совсем иного рода.) Он отдавал себе отчет в том, что трудности возникают при произнесении определенных звуков — слова как будто застревали у него в горле — и с регуляцией громкости голоса. Поначалу эти нарушения воспринимались как небольшое неудобство, но время шло, и они делались все заметнее. Вскоре мистер Питерсон сказал, что собственный голос звучит для него как чужой, как будто не желает его «слушаться». При этом он не потерял способности ясно мыслить, то есть по-прежнему прекрасно осознавал, что именно хочет сказать, но вот облечь свою мысль в слова ему становилось все труднее.
Но он и тут приспособился — вместо того чтобы говорить, начал писать мне записки. Я думал, он таким образом пытается избежать унижения, что ли. Но оказалось, мистер Питерсон просто счел, что письменный способ общения надежнее устного: рука в отличие от голосовых связок и языка пока его не подводила. Но тут встала новая проблема — с глазами. Мистеру Питерсону приходилось жутко напрягаться, чтобы следить взглядом за строчками — что по горизонтали, что по вертикали. Наконец ему надоело мучиться, и он стал писать вслепую, не заботясь о том, что выходит на бумаге. Он теперь не расставался с блокнотом и ручкой и научился излагать любую мысль буквально двумя-тремя словами.
Удобочитаемо? — спросил он как-то в начале «эры слепого письма».
— Абсолютно, — успокоил его я. — Конкурс каллиграфов вам не выиграть, но я все понимаю.
Так проще, чем разговаривать, — признался мистер Питерсон.
Но неприятности с речью по сравнению со всем остальным оказались не так уж страшны. Если нас не подгоняла спешка, мы могли, как прежде, вести диалог на любую тему. Мистер Питерсон не утратил способность к коммуникации — просто она приняла другую форму. На данном этапе ситуация устраивала нас обоих.
К февралю 2011 года стало очевидно, что главной проблемой мистера Питерсона становится ограниченная подвижность. Теперь он, даже пользуясь ходунками, с трудом добирался до туалета или до кухни, чтобы поставить чайник. И вот как-то вечером в начале марта он решил, что время пришло. Он и раньше говорил, что поставит точку, когда поймет, что больше не может себя обслуживать. Вариант существования под присмотром сиделки мистер Питерсон не рассматривал даже гипотетически.